Олег Севастьянов. «На земле Ойле, далёкой и прекрасной». Главы из неизданной книги.

КАЛАШНИКОВ СЕРГЕЙ БОРИСОВИЧ (1925 – 1987)

Сергей Борисович Калашников был из того святого поколения, которое «может, всё убито наповал…»

Именно об этом жёстком калении писал Юрий Левитанский:

«Были ранения ранние.

Было признание раннее.

Трудно давалось прозрение.

Поздно приходит прозрение.

Я всё нежней и осознанней

Это люблю поколение.

Жёсткое это каление.

Светлое это горение».

Именно об этом светлом горении и писал С. Калашников. Это поколение стало узнавать жизнь и человека на войне, в боях, и писать об этом стихи и прозу оно начало ещё на войне.

СЕРГЕЙ БОРИСОВИЧ КАЛАШНИКОВ

Недавно ушедший от нас выдающийся русский поэт и прозаик Константин Ваншенкин, который, как и Сергей Калашников, родился в 1925 году, а в 1942 году из 10 класса в 17 лет ушёл в армию, прошёл десантником сквозь всю войну и потерял на её полях своих лучших друзей, в 1975 году писал:

«Откуда мы? Мы вышли из войны.

В дыму за нами стелется дорога.

Мы нынче как-то ближе быть должны,

Ведь нас осталось в мире так немного…»

И, конечно, о войне (а, точнее, когда речь идёт о писателе С. Калашникове, прежде всего это о людях на войне) лучший рассказ о войне С. Калашникова «Та бу’ля ра’за», написанный им через тридцать лет после окончания войны ( помните симоновские стихи о войне: «Она такой вдавила след и стольких наземь положила, что двадцать лет, и тридцать лет живым не верится, что живы»?), в 1975 году, и именно в этом году его ровесник К. Ваншенкин внимательно изучил работы московских школьников старших классов, которые написали сочинение на тему: «Эхо минувшей войны». Повторю ещё раз: со дня окончания Великой Отечественной войны прошло всего 30 лет. К. Ваншенкин отрывками цитирует эти сочинения шестнадцати – семнадцатилетних: «… Нет, по-моему, человека, который никогда в своей жизни не думал о войне…

Хотя я не видела и не пережила ужасов войны, она вошла в мою жизнь и заняла в ней довольно значительное место…

О войне знают все. Некоторые только знают, а другие, другие помнят…

Мы редко задумываемся над прошлым, редко над настоящим и слишком часто над будущим…»

Прочитав сочинения, К. Ваншенкин итожит: « Один из признаков человеческой зрелости – интерес к истории, ощущение её в реальных подробностях. Такое обычно приходит с возрастом. Этим – по шестнадцать, семнадцать лет. Войну знают по книгам, по кино – и телефильмам, о чём они сами говорят, гораздо реже по семейным преданиям. Дело в том, что отцы большинства из них тоже в войне не участвовали, не успели. Благополучное поколение. Нет, они о войне знают, и хорошо, но, видимо, тут мощно включается ограничительный инстинкт, это как реакция на ту, прежнюю, трудную, страшную жизнь, которой хлебнули их родители. Определённая инфантильность. Один потрясён: «Оказывается, у отца было два пистолета». Шестнадцатилетняя девушка задумывается о войне: «Как пережить её со взрослыми нам, которые не видели её?» Она ещё не чувствует себя взрослой.

Мы в этом возрасте порою были, порою казались, но всегда хотели быть взрослыми…»

И что же особенно встревожило фронтовика, поэта и прозаика К. Ваншенкина ещё в 1975 году? «И всё-таки – удивительно! – я не заметил или почти не заметил ощущения того, что многие участники войны были их сверстниками, такими же, как они (я, например, пошёл в армию в семнадцать). А для них это только теперешние старые люди. Какой-то ограничитель не позволяет им увидеть иначе, поставить себя на их место, то есть на наше место…»

А что знают наши нынешние шестнадцати – семнадцатилетние о величайшей войне, которая потрясла мир?!

Тем необходимее нам такие замечательные художественные произведения, как рассказ С. Калашникова «Та׳буля ра׳за», написанный от первого лица тем самым мальчишкой, в мальчишество которого вошла война. Рассказ «Табуля раза» — о школьниках, которые ушли на войну. В этом рассказе нет масштабных и кровавых батальных сцен, нет жуткого рукопашного боя, нет страшных многотанковых столкновений лоб в лоб. Войну Калашников показывает, а, точнее, взволнованно подступает к ней через свою душу и души своих друзей, только что призванных мальчишек 17-ти – 18-ти годов, под нуль подстриженных Аполлонов, своих не увидавших Афродит. Подстриженных, скорее всего, навечно… Они, калашниковские мальчишки, бегом и добровольно рванули в страшное и гибельное сражение под Орлом…

Нежно, просто и зримо («дядька знает, дядька плавал!») пишет Калашников о мальчишках из «Табуля раза» — своих ровесниках, а, точнее, — о себе и своих друзьях.

А мальчишки из «Табуля раза» — это курсанты военного училища, которые несут караул на отдалённом от казармы посту – там заготавливали и складывали самые что ни на есть прозаические дрова. Мальчишки с нетерпением ждут смены: она должна быть, ведь пост у чёрта на куличках, может быть, запаздывает сменяющий их караул. Мальчишки рвутся в бой, и больше всего боятся, что о них позабудут на этих отдалённых куличках, и на фронт они не попадут, но, как назло, в эту ночь их не сменили, густая июльская ночь шуршит и пахнет сеном, но Алексею не спится, ведь днём его товарищ Куликов хвастал, что предыдущую ночь провёл с Елькой, караульщицей соседнего картофельного поля, да ещё с восхищёнными причмоками и нескромными подробностями. Алексей, залившись краской, не выдержал:

— Врёшь, самохвал! Есть ли она – та Елька – на свете? Выдумал, поди…

— Я вру? – подскочил Куликов, красный, вытаращенный, — Эх, тыщу лет на конус! Да не буду я Григорий Куликов! Вот, гляди, не сменят нынче – я заставлю её сюда прийти. Посмотришь, как я вру.

И надо же! Точно специально по Гришкиному заказу их сегодня не сменили! Да, да. Ждали, ждали смены: вот-вот явится, пост чёрт-те где, может, задержали караул, но и солнце село, и ночь уже зачернила деревья, а их так и не меняли.

— Ну, братья-славяне, залазь в палатку! Спите, сурчата! А я принимаю дежурство на всю ночь! Посмотрим, как я вру, — скомандовал Гришка.

Алексей гнал из головы куликовские слова, сразу же после ужина забрался в тесный караульный шатёр, накрыл голову пыльной шинелью, стараясь заснуть, но сна не было. А тут ещё, помыв не спеша котелки, втиснул себя в палатку нескладный Давид по прозвищу Солитёр, сопя, разулся, зашлёпал ладонями, ловя прорвавшегося комара, потом лёг и зашептал:

— Господи, сохрани… любой раны… увечья… болезни… господи, ради маменьки…

Алексей, поражённый, обернулся – Солитёр стих.

Теперь сон и вовсе не шёл. Алексей, скинув шершавую шинель, стал считать до тысячи, но где-то на восьмой сотне сбился, начал снова…

Уснёшь тут! Невдалеке смутно слышались голоса. Елька пришла-таки. И прорывался её волнующий девичий голос:

— Изгаляться надумал?

А Григорий басил, убеждая:

— Да пост же у меня, лапушка ты моя! Как ты, Еля, не поймёшь? Часовому надо быть ближе к палатке, костёр поддерживать. Иди ко мне, моя забава, иди моя мякушка. Смолоду любовь охотою, в старости пархотою. А зазвонят – услышим.

На подходе к посту парни бечёвку натянули, жестянки на неё повесили. Если разводящий или кто пойдёт из леса – сигнализация громыхнёт. Тревога!

Слышит Алексей, как Елька тянет сквозь смех:

— Бессты-ыжий, ну бессты-ыжий! Поди прочь! С ума сходишь, поневестник эдакий?

— Без ума не сойдёшь с ума! – парирует Гришка. – Ты гони, деваха, молодца прочь, только сама прочь не иди.

Не выдержал Алексей этой пытки, и, нащупав прохладное цевьё винтовки, и нарочно громко кашляя, чертыхаясь, выполз наружу. От судорожно-яркого костра тёмная ночь казалась ещё темнее. Близ огня сверкал затвор ослонённой кулаковской винтовки.

— Часовой тоже мне! – ругнулся Алексей, ослеплённый костром, по памяти нашаривая меж кустов тропинку к ручью.

Костёр остался позади. Глаза освоились во тьме. Алексей по шаткому проседающему жердиннику перебрался через речку…

Где-то гремела-грохотала война. Здесь – покой, сонная тишь, безделье… Алексей вздохнул…

Да, война, фронт! Что-то станется с курсантами по окончании военной школы? Каковы они будут в бою? Кулаков – этот и на фронте не растеряется. Ловок, сметлив, нахрапист. Солдаты его любят.

Давид-Солитёр – тихоня, рохля. А он сам, Алексей Белогорцев? Командирские нашивки его не пленяли. Никогда он и думать-то не думал о военной карьере. Но в запасном полку, вскоре после прибытия с гражданки, их выстроили всех, кто окончил семь классов и выше, и сказали:

— Поедете в Военное – пехотное. Таков приказ!

Да, ему бы такой бойкости, как Гришке Куликову! А ещё лучше – как Жене Соловейчику из Одессы! Рослый, грудастый, с запрокинутой атласно-чёрной головою, Соловейчик почему-то напоминал Алексею мерина по кличке Жених, на котором брат, работающий в артели «Бужтранс», разъезжал в зелёной рессорке с коричневыми шинами, не знавшими сносу даже на старых булыжных мостовых захолустного городка.

Не любил Алексей оскорблять кого-то сравнениями, но здесь просто подмывало. Возможно, потому что у самого Соловейчика скверная манера давать всем обидные клейкие прозвища. Это он окрестил Давида Солитёром за длинноту и нескладность. Куликова – Нырём за пронырство, ротного командира – Иноком за испитое бескровное лицо и худые угловатые плечи.

Женя Соловейчик постоянно улыбался с доски отличников боевой и политической подготовки, а за карикатуры в «Боевом листке» и декламацию патриотических стихов получал поблажки взводного и старшины.

Иногда на Женю «нападал стих»: он говорил проникновенно, витиевато, голос то становился томным, то звенел взволнованно, — должно быть, Соловейчик сам себя заслушивался:

— Мы пока не люди. Людьми, гордыми, прекрасными, о коих нам поведали Чернышевский, Горький, Шекспир, — такими колоссальными людьми нам предстоит ещё стать. Пока же мы – та׳буля ра׳за. В переводе с латыни – чистая дощечка, чистый лист, на котором ещё предстоит быть написану. Что будет написано? Как знать. Это зависит лишь от каждого из нас, ни от кого больше!»

Алексей вздрогнул, очнулся. Вокруг – по-прежнему полная шорохов ночная теплынь. Представилось вдруг: непойманные диверсанты ползут к палатке, где спит Солитёр, а у костра брошена винтовка горе-часового Гришки! Забыл, паршивец, всё на свете, дорвавшись до легкомысленной девки! Алексей почувствовал, что краснеет. Зависть, что ли? Сам-то в свои семнадцать с половиной ещё и не целовался…

А утром, вывалившись из палатки, Гришка блаженно бахвалился:

— Э-эх, парнишечка, до чего хорошо на свете жить… Ну, что, хвастал, а?

Гришке хотелось развеять отчуждение товарищей:

— Ты брось, Лёха! И вчера чего-то мурзился. А нынче вовсе носишься, как тот… Иосука Мациока… Мой тятька, бывало, поучал: «На друзей не обижайся, люби – не влюбляйся, пей – не упивайся, играй – не отыгрывайся!..» Нынче мы живы, а завтор, может, на «передок». И ам – и там! И нет Григория Григорича!..

Но Алексей перевёл разговор:

— Почему нас не меняют?

— А может быть…

— Что замолк?

— На фронт, может? Срочно, по тревоге.

— А нас троих оставили?

— Почему троих? Надо кому-то гарнизонную службу нести, то-сё. Ещё старичков привезли – политруков. Их тоже никуда сейчас не пошлют, они ходить не умеют.

И вдруг Гришка крикнул:

— А – а, кому не пропасть!

Притопали трое взмыленных «старичков».

— Что так поздно, отцы? – хромая шагнул им навстречу Григорий: он сегодня, купаясь, напоролся на острый сучок. – Почему вчера не сменили?

— Не до того было. Под Орёл всех! Большие бои там. Людей надо.

— Когда отправка?!

— Нынче – на пристань. Сейчас повели уже, должно.

— А мы?

— Вам подфартило… Ваш пост, ещё пакгаузный, да кто в санчасти лежит – всех оставили. Пришлют новеньких – вас к ним отделёнными. Будете стараться – глядишь, до конца войны прослужите.

— Так чего ж! Побегли! Авось успеем! – Не попадая в рукава, Давид уже напяливал гимнастёрку..

— Не поспеете, мальцы. А и поспеете – в списках вас нет.

Но уже и Алексей лихорадочно хватал ремень, наспех крутил скатку.

— А я?! – заорал Григорий. – Тыщу лет на конус! Кулаковы никогда от людей не отставали! Нога, зараза, как нарочно…

Прямо от землянки рванули бегом, но Гришка взмолился:

— Не так быстро! Нога, стерва!

Чуть сбавили темп, но тут же наддали ещё. И опять взвыл отставший Григорий:

— Ребята! Обождити-и-и!..

Алексей переглянулся с Давидом, встал, хмурясь, дождался отставшего.

— Ты вот что. Не сердись – мы побежали. Успеешь, так дойдёшь. Не обижайся, Гришка, мы побежали. Давай пять, может, не увидимся.

Гришка облаялся дико, забористо, шмякнул оземь бренькнувший вещмешок и заплакал тихо и страшно:

— Простите, братцы! Виноват я, скот, перед вами! Сам не думал!

И ещё бормотал что-то, ругаясь и плача…

Потом уже Давид скажет Алексею:

— А Кулаков… нарочно…

— Что?

— Нарочно, говорю… Ногу…

— Что врёшь?! – не поверил Алексей.

— Он палец вправду напорол. Малость… Я майку стирал, нечаянно увидел… Он поковырял палец – кровь сильней… И кричит… Смотри, Солитёр, грит, не могу я нынче сменяться. Заночую, грит… Он с Елькой хотел ещё… Не знал же, что на фронт. А там уж и рад был, да нога бегать не даёт. Палец вздулся…

А Алексей с Давидом , пока хватало сил, бежали, потом в темпе шли, переводя дух, до нового броска…

Бегут парни, задыхаясь. А в голове Алексея – Елька! Хохочущая и с бесовскими глазами. Не выходит из головы, рыжая ведьма!

Утром Алексей ходил е Ельке на поле за картошкой, а она всё хохотала, всё спрашивала его, чего это он солда-атик, всё ночью-то не спал, всё предлагала, ведьма, поспать в её палатке, а она, как сестра, побаюкает его…

А во дворе опустевшего училища на Алексея и Давида вдруг из-за угла от туалета выскочил кто-то большой, неподпоясанный и орущий:

— Лёша! Давидик! Ребятки-и!!

Женя Соловейчик.

— Вот хорошо! Ах, как хорошо! Скорее на пристань! Скорее на пристань! Там ждут!

— Кого ждут?

— Не хватает одного. Меня чуть вместо вас не отправили. А я бы рад на передовые позиции, но заболел. Геморрой, по-видимому. А какие у нас врачи? Коновалы. Не определят ничего. И несварение желудка… И новичков скоро дадут – салажат, надо их обучать. Столько дел – колоссально! А так хочется на фронт…

А в округлых ежевичных глазах Соловейчика Алексей отчетливо разглядел не боль, не тоску, как в глазах Гришки, а страх. И не страх разоблачения: мол, поймут, что притворяюсь (наверное, сейчас это Соловейчику было не нужно), а страх неизвестности: а вдруг эти двое возьмут, да останутся, не побегут на пристань, — а что тогда будет со мной?! Страх пёр наружу, продирался сквозь Соловейчика. И Алексей не удержался:

— А как же та׳буля ра׳за! Как ты заполнишь свой чистый лист?

А Соловейчик не понял издёвки, потрясённый ужасом быстрого фронта, он понёс про то, что в листе записан он, Соловейчик, а вы скажите, что вы вместо Соловейчика, то есть, меня… А я болен. И несварение желудка.

А Давид с Алексеем уже не слушали симулянта. Впереди было ещё пять километров бегом по гравийному шоссе. Но теперь надежда уже была, что там ждут. Не их ждут, но ждут. Надо успеть!

Бог не выдаст – свинья не съест! Добежав до парохода, Алексей с Давидом отрапортовали:

— Товарищ капитан, курсанты Белогорцев и Лбов сдали пост. Соловейчик болен. Разрешите со всеми на фронт!

Капитан рассвирепел:

— Самовольщики! В списках вас нет. Паёк на вас не получен. – Но, взглянув в глаза упрямых курсантов, комроты отрезал:

— Кто из вас пойдёт за Соловейчика – сами разбирайтесь. Второй пойдёт иждивенцем роты. Марш на транспорт!

— Спасибо, товарищ капитан! – И парни кинулись на дебаркадер.

Алексей с Давидом сделают свою первую запись в своей табуля раза. Если, конечно, не будут убиты под Орлом. И вечный бой! Покой нам только снится!..

А прекрасный рассказ «Макрель» (которым открывается лучший сборник рассказов и повестей С. Калашникова «Надеялись – довоевать», Москва, 1988) – это о тех мальчишках, которые уходили из мальчишества на фронт во вторую военную зиму. И не только о них.

Я бы хотел здесь сказать об удивительном умении С. Калашникова писать об ошеломляющей и исцеляющей силе искусства.

Рассказ «Макрель», открывающий главную книгу С. Калашникова «Надеялись – довоевать» , — о семнадцати – восемнадцатилетних, которые уходят прямо в бой, и о всепобеждающей силе песни: «Песня многое может, — начинает свой рассказ С. Калашников, — песня может увлечь в дальний поход и в атаку, песня врачует боль, придаёт силу в любви, в дерзанье, в разлуке…

Среди бесчисленного множества русских, украинских, татарских народных песен, неаполитанских, цыганских и дореволюционных «жгучих» романсов, эстрадных и жаргонных псеснок, так называемых «острожных» и, конечно, окопных, берущих за самое сердце неотступной пронзительной искренностью, среди всяческих вольных либо невольных подделок под «современность», «модерн», «экзотику» — среди всего этого гугливого, пёстрого песенного потока, что мне довелось услышать за свою в общем-то длинную жизнь, — я с какой-то светлой грустью вспоминаю одну, немудрящую, но странно прошедшую через моё прошлое и потому запавшую в глубокие, чуткие трещины существа. Чтоб о ней рассказать понятнее, нужно вернуться к дням крутым и далёким, к истокам юности…»

Затемнённый, перекрещенный по каждому стёклышку бумажными лентами городок, теперь уже совсем неподалёку от линии фронта, вступал во вторую военную зиму. И полтысячи новобранцев томились в ожидании отправки.

«Да, томились! Нам не повезло! Сверстники лишь на два-три месяца старше, но другого, двадцать четвёртого года, уже давно были там… Нам же долго не вручали повесток, и вместо того, чтоб идти навстречу огню, победе, мы всё «околачивались на гражданке…»

И ещё целую неделю их только выстраивают, перекликают, считают…

На ночь – отпускают домой. С семи утра до семи вечера – снова пересчитывают, перекликают… Тоска!

«И вдруг кто-то запел под гитару. Ни мелодии, ни слов песни я ни разу прежде не слышал. Кажется, пелось о каком-то моряке. Ничего особенного в общем. Но не мотивом, не словом, а всем своим бесхитростно русским ладом брала она в плен мою душу. И только ли мою. Готов спорить: затихло всё в зале, замерли даже, стихая, огоньки самокруток, — и я подсознательно понял, как проникающа сила песни, как велика её власть над человеческим сердцем».

А спустя полмесяца их зачислили в подразделения запасной бригады, и с рассвета и дотемна маршировали они на бригадном плацу, готовились к бою.

Пели много.

И вот однажды холодным февральским вечером сидели мальчишки на своём «бельэтаже», на вторых нарах, несколько школьных товарищей, говорили о чем-то своём, когда (как и тогда!) посреди огромного и холодного военкоматского зала неожиданно, тихо, но властно кто-то запел. И это был тот самый голос! И это была та самая песня!

«Теперь бы я не спутал её ни с какой другой из тысячи песен! И, как тогда, стихли шорохи, смех и возня, отступив перед Песней:

Набегает волна за волною,

Низко стелется сизый туман.

Что-то мечет и рвёт за кормою,

На стальной набегает таран.

Тихо в кубрике спят кочегары.

Лампа тускло, мигая горит.

А кто это поник головою,

За столом одиноко сидит?

Это было так созвучно нашим ещё незакалённым солдатским сердцам! «Мечет и рвёт за кормою» — это же буран за стеною землянки. А «тихо в кубрике»? А «мигающая лампа»? И «поникшие головы»?

Нет, не струсил моряк непогоды,

Старый волк не боится воды, —

По лицу его тенями бродят

Отголоски далёкой земли…

Это уже прямо про нас!»

А того солдата, что дважды поразил рассказчика незнакомой, странно волнующей песней, звали Володей Блиновым, и первая просьба у рассказчика после знакомства была:

— Спой ту, что пел ночью перед отправкой и после, в казарме. О моряке.

— О моряке?

— «Или струсил моряк непогоды…»

— Это не о моряке – о судне. Было такое судно – «Макрель». Траулер на Северном море. Утоп в шторм.

— Что значит «макрель»?

— Не знаю. Чьё-то имя, по-моему. Наверное, девушки.

— Спой.

— Гитару бы. Эта песня под сухую плохо идет. Длинно, утомительно. Я её редко пою.»

И, как ни странно, гитара нашлась. Её разыскал старшина в своей каптёрке. И снова Володя спел «Макрель».

— Где ты научился такой песне? – спросил я Володю.

— Так, у одного. Слова – не знаю чьи, а музыку он сам сочинил. И слова списал мне. Заикался он.

— Подробно не спрашивал про «Макрель»?

— А чего подробно? Штормяга был. В Ледовитом океане. В двадцать пятом году, в двадцать седьмом ли. Суда утопли, не знаю уж сколько. И «Макрель» утопла. У того, что заикался, был дружок с «Макрели», — тот написал стих, этот – мотив. Память сохранить чтобы.

— Понравилась, что ли? – спросил Володя, помолчав.

— Нравится».

А на другой день Володя подарил рассказчику промасленную обёрточную бумагу из патронного ящика:

— Держи! – и предупредил, отводя круглые светлые глаза, — Ошибок, поди, много. Мне, бывало, учительница, русачка скажет: «У тебя, Владимир (Владимиром почему-то звала), у тебя, Владимир, ошибок, что у рябого шадринок!» Пять классов я одолел, и те за шесть лет… Она по бомбёжку попала, учительница. Так-то. Двух учителей помню особо – её вот, русачку, да гитариста. Я тебе говорил, он мелодию к «Макрели» написал. Смурной, невзрачный. Но артист. Я его слышал раз в игре. Артист!..

Но рассказчик уже не слушал Владимира. Его мысли вдруг улетели к далёкому прошлому. И ещё бы! Ведь он знал этого гитариста, одного из авторов «Макрели»!

«В одно – ну как же не сказать прекрасное! – весеннее воскресенье мать, придя с базара, сказала мне: «Борис, племяш! Видела объявление, тут, рядом совсем, живёт музыкант. Обучает на всех струнных! Налаживайся-ка, ступай к нему. Авось, научишься тренкать на своей мандолине что-то серьёзное…»

— Н-ну-с, молодой ч-ч-человек! – встретил Бориса небритый, коротенький и полусонный учитель.

— Бе-бе-рите медиатр и повторим т-технику т-т-тремоло.

В комнате было течно от старой ободранной мебели. Жена музыканта садилась у непромытого окошечка, закуривала тоненькую «Колхиду» ( эти папиросы в ту пору назывались малярийными), неподвижно сидела на развалившемся стуле, щурилась презрительно. Была она заметно старше мужа. Повсюду валялись растерзанные пачки «Колхиды», немытая посуда, мятая одежда. Комната была закопчена и неубрана. Борису было противно.

Но вот однажды, когда он, как и всегда, без особой радости подходил к мрачной двери, которая вела в полуподвальную квартирку учителя, в мире вдруг произошло что-то праздничное, и ему удалось постоять возле тёплого тела искусства и в квартиру таланта войти, как в свою: за дверью Борис с удивлением услышал звуки настройки. Удивило его это потому, что обычно в часы занятий в квартире никого не было, и потому ему в первый момент подумалось, что он пришёл слишком рано и застал какого-то другого ученика. Но его ждало нечто необычное. Комната музыканта была тщательно прибрана, вымытые до блеска полы празднично блестели. Окошко было украшено накрахмаленной занавеской. Всегда хмурая и неповоротная жена музыканта была нарядно одета и, улыбаясь, двигалась легко и быстро, с радостным ожиданием в блестящих, как у Анны Каренины, смородиновых глазах.

Но особенно сразил Бориса учитель: в чёрном долгополом пиджаке поверх знакомой косоворотки в глянцево начищенных сверкающих желтых ботинках, гладко выбрит и, кажется, даже надушен, — это был и он и не он. Учитель, радостно улыбаясь, широко повёл рукой, приглашая садиться:

— П-п-пожалуйста, прошу сюда! Мы с супружкой р-р-решили подразмяться н-н-немного. Иначе захиреешь окончательно, т-т-тапёром станешь… Луизочка, бери банджо. Испанскую! – и прищёлкнул пальцами.

«Тут я заметил на застланной чем-то чистым кровати гитару с шестью струнами и необъятно широким грифом, а рядом – подобие мандолины, только дека её была обтянута кожей, как барабан, инструменты сверкали от инкрустации перламутром, костью, какими-то камнями. Учитель напрягся, крылья носа мелко бились от волнения… Так же торжественно, собранно сидела, выжидая знака, жена.

— Луизочка, делай! – почти простонал учитель непохожим чужим голосом. Что-то мятущееся, искристое опрокинулось на меня, захлестнуло звоном и трепетом. Я был потерян, ошарашен нежданным чудом, которое творили два таких неприметных доселе человека.

— … Ничего, н-н-ничего, Луизочка, — шёпотом утешал учитель. – Поднимемся. Я же ещё могу.

Незамеченный ими я вышел. С той поры на мандолину я смотреть не мог…»

Борис упросил мать купить ему гитару, стал переучиваться, но началась война, учитель с женой куда-то уехали, он пытался разыгрывать упражнения по номерным, в семь строчек, нотам, которые он успел взять у своего странного учителя, но вскоре стало совсем не до гитары, и оставалось лишь мечтать, что когда-нибудь, после войны, он научится , как учитель с его женой, и, забываясь в игре, будет брать в полон и осчастливливать Искусством чьи-то души! Но…

«Война лишила меня руки, а с ней – и мечты о гитаре…»

А горизонты войны всё расширялись, линия фронта спешила на запад, наступила весна сорок четвёртого. Борис оказался в госпитале.

«Рана моя подживала. Уже не шла горлом кровь, сгибались пальцы, не давили, как прежде, бинты на груди. Чаще стал сползать со своего матрасика

на втором ярусе, чтоб глотнуть весеннего воздуха, с белобрысой сестрицей Лидушкой позубоскалить, «курнуть» с кем-то из «неходящих»… Приятно солдатику, когда лежишь так вот – колода-колодой – не двинься, не повернись, и подойдёт кто-то, заговорит, о чём-либо спросит, матюкнётся хотя бы, но не вообще, а с тобой лично, — это очень даже необходимо «лежачему».

Среди «лежачих» был и Басманов. А кроме того, что он Басманов, никто о нём ничего не знал. На вопросы Басманов не отвечал, ни о чём ни с кем не говорил, был ко всем и ко всему равнодушен. Лежал на спине в углу и, сжав зубы и стиснув костыль, жёстко смотрел в неструганую доску верхних нар.

Но порою Басманов был буен и необуздан. Стоило «ходячим» солдатикам расшуметься, как, хватая костыль, Басманов ревел низко и простужено:

— Дрына ввалю!

И пару раз «дрын» действительно свистел через всю палату, грохотал по двери и полу. Ребята ворчали не очень, понимали: старик пуляет в дверь, чтобы никого не задеть, а потом и сочувствовали Басманову. Прописанные ему врачами успокоительные на него совершенно не действовали. Выпив на ночь чуть не бутылку брому, заснуть он от боли так и не мог, а, уснув, тут же просыпался от боли. Осколок попал ему в икру. Входное отверстие – крохотное. Хирург рассек икру, но ничего не нашел и решил, что ранение касательное, но Басманов настаивал:

— Осколок в ноге!

Вспороли уже заживающий шов – ничего! Хирург, косясь на костыли в руках буйного больного, возмутился: каприз! Басманов приводил в изумление весь медперсонал госпиталя своей абсолютной невосприимчивостью к наркозу. А местный наркоз на него и вообще не действовал.

— В чём причина вашего удивительного иммунитета к наркозу? – удивлялись врачи.

— А вы мне спирту стакан дайте и режьте без всякого наркоза, — мрачно отвечал Басманов.

Но давать раненым спирт было не положено, вот и лежал Басманов в своём углу молча, но вдруг во время очередного обхода потребовал:

— Режьте ещё! Сидит он во мне, сволочь!

— Оперировать больше не будем! Не имеем права! – отрезал хирург, косясь на сукастую палку в сильных руках Басманова.

— Будете! Иначе объявлю голодовку.

И объявил. Никакие уговоры на Басманова не действовали.

— Ну, хорошо, — сдался начальник госпиталя. – Есть начнёте сегодня. А операция – через три дня, потому что в вашем ослабленном состоянии класть вас на стол – фокус, на который не пойдёт и сам Кио.

И вот тут термоядом шарахнула песня!

Дела Бориса шли на поправку, настроение у него поднялось, и, когда истощился очередной рассказчик – «травитель» страшных баек, Борис, неожиданно для самого себя, вдруг решил рассказать и свою жуткую историю со страшным названием что-то вроде: Кто – вор или убийца?», которая неожиданно прошла «на ура», и посыпались просьбы и требования:

— Давай ещё, Борис, не ломайся!

Ещё рассказал. И ещё. А к вечеру того дня, когда начальник госпиталя договорился с Басмановым о прекращении голодовки, байки Бориса закончились тоже, и он неожиданно объявил:

— Меняем пластинку! С художественного трёпа переключаюсь на нехудожественную лирическую песню.

И запел «Макрель»…

Шумело в печке весёлое пламя. Дверца была приоткрыта и рвущийся из печки огонь выхватывал задумчивое лицо сидящего у огня санитара из выздоравливающих, угол нар, подоконник и край одеяла, которым закрывали окно для тепла.

Борис пел с удовольствием и радовался, что выучил по Володиной бумаге из патронного ящика эту задушевную, но не до конца понятную ему песню, хотя он уже знал, что означает само это звонкое, упругое «Макрель». Это не имя девушки. Это рыба. И черноморская или дальневосточная скумбрия, и тунец в Средиземном море – всё это разные виды макрели, такой же, наверное, тугой и упругой рыбы, как само имя, сто было написано на том судне и теперь навсегда осталось в названии песни.

— …Тяжек октябрьский шторм

В полярных больших широтах,

Там, где огромные волны

Бушуют при всяких ветрах.

И летают одни только чайки,

Буревестником вести несёт,

Но «Макрели» уж больше не слышно,

Не вернулась она больше в порт…

И, как это было всегда, Борис почувствовал от этой песни какое-то душевное очищение, словно в затхлую палату ворвался свежий штормовой ветер:

И розыск окончив напрасно,

Вполмачты мы подымем свой флаг.

А там где-то, в глуби океана –

Эх, братва отдыхать полегла!

Ну, зачем и к чему твои слёзы?

В море много солёной воды.

Слышишь? – дьявол лохматый грохочет,

Корабельные лижет листы…

И тут Борис услышал хриплый окрик Басманова:

— Эй, на мидельдеке! Майна сюда! Борис, братишка! Я же с «Макрели»! Да поди ко мне, салага, дьявол тебя разорви! Я же с «Макрели»! Ты, дурачок, и не знаешь, что наделал сегодня своей «Макрелью»! Я ведь… Руки наложить хотел. Дуба врезать! Да, да, была в башке такая бодяга! Извёлся. Сидит он, сволочь, во мне! А теперь… Теперь пусть-ка не найдут, сундуки всем поразбиваю. В госпиталь настоящий! С рентгеном! Мы ещё повоюем! Нет, какая песня, а? Какая песня! Ты спиши слова. Я сегодня буду спать! Усну!..

Басманов принял снотворное и уснул. А через день его прооперировали в третий раз и осколок нашли! Размером с половину иголки, он, пронзив мягкую ткань, впился одним концом в надкостницу, а другим вибрировал по нерву – точь-в-точь, как тремоло индикатора по струнам…

А на фронт Басманова (штурман дальнего плавания, с началом войны он уволился с торгового флота, хотя мог остаться на брони на судне, и – ирония судьбы – попал в пехоту) больше не пустят, и не помогут никакие его буйства, мольбы и проклятия…

Да и самому Борису осталось воевать недолго… Война лишила его руки, и мечты о гитаре пришлось оставить…»

А из книги С. Калашникова «Настькина суббота» я хочу особенно выделить его рассказ «Романс Тютчева» (из серии «Рассказы мирных лет»).

Рассказ этот о приворотной и перерождающей силе искусства. Драгоценную эту тему Калашников успешно решает через сложнейшие переживания своего главного героя.

Викентий Григорьевич Овалов, ревизор высокого ранга, работник министерства, прибывший из столицы в областной центр с проверкой, все дела свои специально закончил пораньше, две ночи для этого в номере своём просидел над актом, всё сделал, и, взяв в управлении катер, ехал теперь в низовье, порыбалить (он давно уже собирался, и вот теперь специально управился со своими делами пораньше), отведать вкуснейшей ушицы в волжском устье, «природой подышать». А всех тех, кто назойливо напрашивался вместе с ним, он легонько отодвинул. Тишины хотел Викентий Григорьевич, хотел найти какого-нибудь деда помолчаливее, забраться с ним на куласе в непролазные камыши, поудить в охотку, заночевать там, комаров порадовать… Хорошо!..

Вот только жена… Когда уезжал Викентий Григорьевич, прихворала она: сердечница. Он даже хотел перенести командировку. Дело-то, собственно, было не срочное, но командировку он не отложил: октябрь на носу, а позже сорвалась бы рыбалка. Хотел во время ревизии позвонить домой, узнать о здоровье жены, да так и не собрался. Не слишком нежные у них отношения с женой в последнее время, да и с сыном Володькой…

Вышел из рубки немолодой конопатый капитан, пояснил, пересиливая шум двигателя:

— Это, значит, идём теперь «Золотеньким». Назван так по дорогостоимости работ. – Вытянул обрубленные войной пальцы, прибавил, — Во-он, желтеется на воде, как ряска… Водяной орех, по-нашему чилим…

Викентий Григорьевич достал серебряный портсигар – недавний подарок сослуживцев к пятидесятилетию, — угощая сигаретой, сказал:

— На палубе заночую. Люблю так, с вольготой!

— Можно, — кивнул капитан. – А можно на берегу! Совет-то всё равно держать насчёт рыбалки. У Сафронова хотя бы. Занятный старик. Лучший в округе тенор!

— Тенор?

— А чему удивляетесь? У вас в Москве на смотрах пел. У него передний угол, как иконами, дипломами убран. И в клубе целый склад. Избачом сейчас, не схотел на пенсию. С сыном меньшим живёт, с невесткой.

— А почему село, куда едем, Глуховом зовётся?

— Это, значит, края здешние глухие и село-то даже Глухово. А есть и другое толкование. Будто пришел сюда когда-то Фёдор Глухов – дядька лихой, удачливый и на любовь щедрый. Привёл с собой нескольких рыбачек и каждой в память оставил потомство. Первые-то сельчане и были сплошь Глуховы. Отсюда имя селу, — и добавил одобрительно, — Есть же такие ухорезы, а? Да я вот сам… эх! Наше мужское дело – заводи как ни больше знакомых женщин. Потому – больно их много в сравнении с нашим братом.

— Экая, брат, у тебя теория…- лениво усмехнулся Викентий Григорьевич, подумав, не зря ли угостил капитана коньяком «при отвале», болтлив не в меру…

А старик Сафронов Максим Егорович был невысок, щупл, но прям. О рыбалке договорились в момент. Порешили утром же спуститься моторкой вниз, на раскаты. Капитан катера умчался по своим «чувствительным делам», а Овалова оставили ужинать.

«Ужинали в летней кухне. Хрусткие занавесочки, свежемазанный глинобитный пол, застланный пестрядинными дорожками, отменно белённая печь… От простого этого уюта неуловимым теплом дохнуло на Викентия Григорьевича… Застольная беседа текла спокойно, сдержанно… Овалов аппетитно «убирал» жареного судака, яичницу, неяркие осенние помидоры… Сын Матвея Егоровича, светлоглазый мужчина лет под сорок, аккуратно подливал «Столичную» в стопки с золотым ободком…» Обстоятельно беседовали… А когда принялись за жгучий пышущий чай, Овалов словно бы ненароком спросил:

— А вы, Максим Егорович, говорят, петь знаток и любитель? – Глаза старика мгновенно стрельнули из узких щёлок век:

— Что «знаток» — это зря. Но любитель! Всю жизнь! Кажется мне порой, прости господи, чуть не больше детей родных и внуков люблю песню!

Сын, ни слова не говоря, пошёл в дверь.

— За баяном, — пояснила красивая и статная хозяйка. – Ужо ровно соловей зальётся свёкр.

Тот сожалеющее качнул головой:

— На мой смысл – главный изъян в человеке, коль он к мелодии глух. И пусть то единственный изъян, но каков! Нищий он человек.

Младший Сафронов внёс баян, Максим Егорович отёр полотенцем губы, подтянулся:

— Что петь станем?

— Может быть, русские народные? – предложил Овалов, считая, что этот репертуар ближе доморощенному артисту.

— Ну-к, что ж, — согласился старик и запел:

Меж крутых бе-ре-жков

Волга-речка те-е-чёт…

Хриплость вдруг исчезла, голос звучал свежо, как шелест волжской волны. Сын вторил в унисон глуховатым баском, словно за береговой крутизной гуляло грузовое ненастье. И точно с разбегу в волны – вступила резковатым, но уверенным подголоском невестка.

Первый куплет Викентий Григорьевич слушал. На середине второго негромко, как бы нащупывая воду – студёна, глубока ль, — вошёл в песню. И если не хватало в ней мягкого баритона, то он появился и очень украсил эту милую русскую песню. Правда, пел Викентий Григорьевич без увлечения, больше вслушивался в софроновский тенор.

— А вы вторчивый, — сказал ему Максим Егорович, допев. – В нужной струе держите.

Викентий Григорьевич улыбнулся наивной похвале туземного песенника и сказал:

— В нынешнем году – юбилей Сергея Есенина. Споём-ка «Письмо к матери», — и запел первым голосом:

Ты жива ещё, моя старушка?

Жив и я. Привет тебе, привет…

Викентий Григорьевич по-настоящему знал Есенина. И «Письмо» он пел не впервой, умея в нужном месте перейти на речитатив («… саданул под сердце финский нож…») или спеть с придыханием («Слишком раннюю утрату и усталость испытать мне в жизни привелось»), или пропеть подстрелено («К прошлому возврата больше нет!..»)

Викентий Григорьевич чувствовал, что остальные лишь деликатно поддерживают его, порою и вовсе смолкая, чтобы он исполнял тогда, как ему нравится. Это очень тронуло Викентия Григорьевича.

А потом спели «Среди долины ровныя…» И Овалов сразу же забыл, что только что испытывал почти любование своим голосом: его захватило пение старика.

Голос Максима Егоровича креп, наливался непонятной Овалову гибкой молодой силой… Сидел Сафронов-старший по-прежнему прямо, но что-то словно преобразовало его: казались шире плечи, моложе лицо.

— Спойте соло, Максим Егорович, — попросил Овалов, засекая себя на мысли, что этот странно молодеющий в пении человек так увлёк, что уже хочется слушать его голос не замутнённым вторителями. Максим Егорович кивнул:

— Послушайте-ка нашу, глуховскую…

Он ещё выпрямился и запел, не тревожась об аккомпанементе:

Горьку родили,

Замуж выдали –

Не за милого,

За постылого.

Сын тем временем вступил гармонью безошибочно, на полуслове:

Во великий день –

Большой праздничек,

Я пойду-схожу

К отцу, к матушке…

Овалов думал о певце: чем притягательно его исполнение? Редкостным голосом? Да. Но не только! Сухощавый этот старик слышит растворённый в десятилетиях голос сердца, что трогал автора песни. А так природа жалует далеко не каждого поющего.

Моя матушка

Весела сидит.

Родный батюшка веселей её.

Говорили мне, всё наказывали:

Ты неси венец, да не сронивай,

Ты терпи горе, да не сказывай…

Просто и безыскусственно пел человек. И казалось, в песне – вся его прошлая жизнь. В голосе то слышалось бессилие перед неотвратимой властью времени, то торжествующая радость от прожитого, было что-то красивое, гордое, что знакомо лишь тому, кто имеет власть над людскими сердцами, и знает об этой власти, и знает истинную цену этой власти…»

Да, попал певец в ахиллесово сердце своих слушателей, озарил их властным светом сопричастности волшебной силе песни. Но одного этого Калашникову мало. Вступает в бой его заветная тема о разящей, о преобразующей, о переворотной силе искусства.

Викентий Григорьевич ещё не очнулся от своих мыслей о магической власти песни, ещё звучало в его сознании: «Зимой по снегу не цветут цветы, после времечка не найдёшь судьбы…», когда младший Сафронов, оправив на плече ремень, спросил отца негромко и значительно:

— Споёшь?

Максим Егорович в ответ коснулся руки сына прокуренными пальцами, подался чуть вперед, точно собирался оторваться от табуретки. И запел:

Я встретил Вас – и всё былое

В отжившем сердце ожило;

Я вспомнил время золотое –

И сердцу стало так тепло…

Овалов не признавал этого старинного русского романса на слова Тютчева в чьём-то ином исполнении, кроме Козловского. Но сейчас он и не успел подумать о том, что перед ним всего-навсего пожилой сельский избач, понятия не имеющий, скорее всего, ни о какой музыкальной грамоте. И не успел потому, что было в пении избача что-то властно поднимающее над серым повседневьем, скучными «мальчишниками» с надоевшими сослуживцами в канун праздников…

Как поздней осени порою

Бывает день, бывает час,

Когда повеет вдруг весною

И что-то встрепенётся в нас…

И Овалову встрепенулось и припомнилось…

Падает весенний ласковый дождик, вокруг них с Зоей защитная темь, только слева матово мерцают полускрытые ветками плафоны парковых фонарей. Зоя взяла его под руку, он склонился к ней, и её душистые мокрые волосы касаются его щеки. Тихо и удивительно слаженно они поют тютчевский романс: он – первым, она – вторым голосом. Тайный смысл слов, что произносят они сейчас в тишине мартовской ночи, понятен только им двоим. Эти слова – только для них, для их навсегда открытых друг другу – и только друг другу! – сердец. Это была ночь их признания…

Тут не одно воспоминанье –

Тут жизнь заговорила вновь.

И то же в Вас очарованье,

И та ж в душе моей любовь.

И то же…

Голос певца стал забирать всё вверх и вверх, в облака, а Викентию Григорьевичу виделась смешливая, тоненькая, словно готовая взлететь Зоя, однокурсница и будущая жена и снова жена – с красными веками, и каким-то горьким взглядом, с отёчным лицом и некрасиво толстыми ногами в покойной большемерной обуви без каблуков…

в вас очарованье.

И та ж в душе моей любовь…

Потом Сафроновы стелили гостю постель, а Викентий Григорьевич шагнул в ночь, закурил, ночь была как та, в их марте, он даже увидел себя на балконе своей московской квартиры, а сзади он услышал даже дыхание вышедшей на балкон жены…

Викентий Григорьевич решительно пошел к реке. С катера метнулась тень.

— Кто? Ч-чё надо?

Овалов узнал голос капитана, спросил тихо:

— Что не спишь? Или опять собрался куда, старый блудник?

Капитан хихикнул хмельным смешком:

— А знакомая-то, я говорил давеча, у меня туто-ка знакомая. Думали, брешу, да? А я…

— Ты вот что! – перебил Овалов. – Чтоб утром, как огурчик, был! И команду на место!

— Как? Рыбалить на катере пойдём?

— Назад пойдём. В Москву, домой мне надо! Чтоб с зорькой на месте были!..

А повестью «Настькина суббота» С. Калашников открывает свою книгу «Ночь рождения» (Волгоград 1985). Чудесный человек Настя – доярка на колхозной ферме. Настя всем взяла. Работящая, неутомимая, красивая, фигуристая, добрая, светлая, да и за острым словом в карман не лезет. Но, кажется, влюбилась Настя. Или даже полюбила? Или только почувствовала, что может полюбить? Или… Девичья душа – загадочна.

Конечно, Володя – приезжий зоотехник – парень картинный. Устоять супротив него сельские девки не могут. И сдаются одна за другой. Только на Настьке зоотехник обжёгся. Строгая оказалась. Не по зубам залётному красавцу.

И вот тут городского Володьку-зоотехника заело. Не может такого быть, чтобы устояла против него Надежда-доярка. А пока атаковал надежду, и вправду влюбился. И стал Володя по всем правилам нажимать и на отца Надьки – на Гришаню. Гришаня терпел-терпел, а потом решил устроить смотрины. Состоялись смотрины. Посмотрели все друг на друга. Глянулся видный и толковый парень всем. И Настька потеплела к зоотехнику. И вроде бы всё хорошо, всё, вроде бы, как у людей. И вдруг – гром среди ясного неба…

…Помните несуразного шукшинского и красивого, как Байрон, «Сураза», которого, приехав за скотом в колхоз, пришлый заготовитель заодно и заготовил?.. Так вот вдруг ночью полусумасшедшая свекровь, к которой ночью изредка возвращается ясное сознание, вдруг ночью, после смотрин и бани, когда её любимый сын Гришаня рухнул в сон, властно зовёт к себе свою невестку, Настькину мать:

— Фенька, выдь! (У Феньки и Гришани три девки. Все три – черны, стройны, работящи. Все три, как говорят, «и в ум, и в прелесть». Надежда – старшая). Когда свекровь отходит на недолгий ночной час, к грубоватости её Фене не привыкать, но сейчас в голосе свекрови было что-то настораживающее.

— Девчонки где? – строго спросила старуха, отходя в глубь двора, к бане.

— На танцах, должно. Вон Серёга свою музыку играет.

— Слышь, Фенька! – властно приказала Павлина. – Может, сей минут опять меня накроет. И вот моё слово – запрет. Настьку замуж за этого… не сметь!

— Да что вы, мама?

— А то! Родиминку под глазом помнишь, а? Помнишь, чай, родиминку?!

Шатнуло Феню.

— Какая роди… — а в голове Володькина (Володи-зоотехника – О.С.) странно знакомая родинка под глазом.

— Бухгалтера помнишь? А Кривую Чупу за Марьиной балкой? Ввечеру, на свал дня… Забыла?!

— Мама! Что вы говорите?!

— Не юли, Фенька!

Шагнула Феня вперед, не видя, не чуя… Бух свекрови под ноги! Больно ткнулась в костлявые коленки, обняла сухие ноги старухи, сама большая, горячая…беспомощно оплыла и стихла. Тяжело молчали обе, не в силах уйти мыслью от того, давнего.

«…Он появился в Ватажном ещё до войны, бухгалтером рыбозавода. Поджарый, прямой, с закинутой назад головою, он разнился от местных мужиков, как иноходный жеребчик от рабочих меринов-водовозов. Диковинно было: какая нелёгкая занесла его в понизовскую рыбачью станицу?

Грамотей в своём деле, мастак сплясать и отколоть от компании смазливую девку, бухгалтер быстро сдружился с местным начальством. Многие исчезли в те сложные годы – иные надолго, иные навсегда. И сам он вскоре увеялся: говорили, женился.

Но в войну опять вынырнул каким-то заготовителем. Ездил по колхозам, горячо звал на собраниях отдать всё во имя победы. Бывал и в Ватажном. И замученные, изголодавшиеся по хлебу, покою и мужским рукам горемыки-солдатки пасмурно и вожделенно глядели на самонадеянное, начальственное лицо с родинкой под глазом.

Иногда он заходил к какой-нибудь на постный чаёк, угощал мясной тушёнкой, спиртом. Что ж, не каждая могла противиться зову тела, зову жизни… Не выдержала и Феня…»

Рано вышла замуж, рано и неудачно родила, а тут война, налюбиться не успела, ребёночка не было, Гришаня с фронта долго не писал, о свекрови же ни слуху, ни духу, тоска хватала за горло, а ласковый и диковинный заготовитель всё навязывался её проведать… И проведал…

«И вместе с душным стыдом измены испытала Феня жестокую ласку, после чего боялась ходить в баню. А тут ещё из обронённого блокнота чисто случайно узнала, что заготовитель скрупулёзно копил счёт своим победам в тылу… Тогда-то и подбила она двух товарок из тех, как и она, попали на блокнотный листик…»

А проснувшаяся от Фенькиного стона среди ночи свекровь, услышав, что, скрипя зубами, Фенька всё повторяла вслух мужское имя, но не сыночка её, Гришани, — чужое, засветила свечку и увидела у вскочившей со сна Феньки свежекровенеющий над грудью присосок… А на другой день старуха выследила мордатого с родинкой и поняла, что сноха зовёт его к Кривой Чупе, в самые укромные места. И вот тут старухе Бог помог! Из забытья свекровь вынырнула возле самой Чупы. Как её туда принесло? Одной рукой Павлина сжимала кочерёжку, другой – варёную сазанью башку. Услышав в зарослях камыша и вербняка нутряной вскрик и заглушенный вой, кинулась Павлина вербняком, но тут же и присела.

«Полунагой, изодранный, бился на талой земле мужчина. Фенька молотила его чекушей, две бабы в ватниках, шароварах и сапогах, навалясь, держали жертву. Мужчина сначала рвался, сучил голыми ногами, но скоро его большое тело затихло. Но каким-то последним усилием он спихнул насевших баб, опёрся на руку, не хоронясь уже ударов, и, роняя зубы, прошамкал разбитым ртом:

— Убьёте же, женщины…»

Всё это Феня вспомнила враз и, подняв голову, выдавила с трудом:

— Простите, мама. Жизнью молю.

— Свекровь такого не прощает. Муж может простить. Свекровь – нет!

А вскорости после её греха нагрянул муж на неделю, был рад, ласков. Выходит, свекровь смолчала.

— Спасибо, мама, что не сказали Гришане.

— Своему-то сыночку про это? Ему сказать – значит на смерть толкнуть! На мне и то со сраму всё тело отошло от кости.

— Спасибо, мама. – Феня с усилием встала. – А может, Володька-то не сын…того?

— Что ж, может! – охотно согласилась старуха. – Да ить меченый. Вот оно что. Не нонче, так позже – всё одно порчен. Мать-то одиночка. Значит, и мужик у ней такой же. А гад гада блудит – гад и будет. Не устерегла я сыночку жену – сберегу внучку!

А Алька, младшая сестра, несмышлёныш ещё, нечаянно услышала разговор матери с бабушкой и услышала, как бабушка крикнула: «Бухгалтера помнишь?!» И всё поняла, но Алька решила пока ничего не говорить старшей сестре, сказала же она, что у неё с её Володей ничего и не было, да и дед Ваня – лапушка (дед всех «лапушками» называл – О.С.), который повстречался Настьке на рассвете в субботу утром (старый пастух Ваня-лапушка каждую субботу двадцать уже лет к Марьюшке к своей на могилу с цветами приходит, потому что в субботу и схоронили её) круто рубанул Настьке, что таким, как её Володя-зоотехник, он клёва на уду не желатель…

…Всего лишь один день изображён в повести «Настькина суббота», а сколько вместилось в него сложной, трудной и мудрой жизни старинного низового села…

А роман «Пусть дерево шумит» (1985 г.) – это о том, что прошли все мы, окончившие свои педучилища и пединституты и посланные в село работать по специальности. Это о сложном и беспокойном мире сельской школы, это о благородном труде её директора и её учителей, это о Юрке, который явно выбивается из учения, в его дневнике теперь всё сплошь «красным чернилом». И решила директор школы Евдокия Риксовна Краева из городской «Нахаловки» с городской окраины этого Юрку взять. Конечно, Краева рисковала, но кто не рискует, тот не пьёт шампанского. Вместе с Юркой в жизнь школы вошли элементы неожиданности, крепкие слова и карты, потом и до ЧП дошло: пырнул Юрка Пашку Лавриненкова ножом, нечаянно задел.

— Дурак, Седой. Не мог попросить, да? Сам на ножик наткнулся… Я бы не ударил…

Насели на Краеву и на заврайоно, строгача схлопотала Краева, но мальчишку отстояла, да и за его сестрёнку продолжала бороться…

Три поколения в романе. Смертный свой час встретил Рик Дарейн (отец Краевой) как и многие созидатели своего грозного времени: бросили его в степи в заброшенный колодец. А брат Евдокии Краевой Иван Дарейн геройски погиб на Великой Отечественной…

А Юрка Давгуля и его одноклассники – это уже третье поколение, и за него нужно бороться. И школа делает всё для того, чтобы Юрка Давгуля стал нормальным человеком. И он станет им, пока у нас есть такие директора школы как Евдокия Риксовна Краева и её единомышленники.

А завершить разговор о творчестве С. Калашникова мне хочется его «Признанием» из его книги «Память». Это воспоминания писателя о городе его юности. Город не назван, но мы догадываемся, что это о нас и о Астрахани. Предвоенные мальчишки и девчонки, живущие в старом деревянном доме на Исадах, как и мы, сразупослевоенные, играют в «казаки-разбойники», прячась везде и всюду, и, конечно, и на подловке. Потом – война, которая разбросала мальчишек и девчонок по городам и весям, но не всех потом вернула обратно… А старый дом остался: «Сколько он пережил-перевидел, этот старый провинциальный дом…»

Так вот, как потом оказалось, именно там, на их залитой термоядерным солнцем подловке, где они, калашниковские мальчишки и девчонки, играя в прятки, прятались, и лежали с 1944 года рукописи, письма, дневники, автографы, фотографии, рисунки, картины всемирно известных писателей, художников, композиторов, полководцев, актёров, — ценнейшая коллекция, исчезнувшая в 30-х годах из поля зрения специалистов, рассеявшаяся и во многом утраченная во время войны. Да, да, это и была та самая бесценная бурцевская коллекция, о которой И. Л. Андроников написал в своём знаменитом рассказе «Личная собственность» («Рассказы литературоведа», 1969): «Жил в своё время в Петербурге богатый коллекционер из купцов Александр Евгеньевич Бурцев… Собирал всё: редкие книги, журналы, газеты, иллюстрированные издания, картины, лубок, литографии, исторические документы, автографы. В 1935 году переехали в Астрахань, забрав с собой коллекцию. Три года спустя Бурцев умер. Умерла и жена его…»

Коллекция перешла к дочери Бурцева Ольге Александровне. А в антикварном теперь литературно-художественном сборнике «Астрахань» (1958 г.) в статье, специально написанной для всех нас, астраханцев, «Искать надо в Астрахани» И. Л. Андроников писал, что после того, как внучка Бурцева Рина (дочь Ольги Александровны), приехав из Актюбинска в Астрахань, забрала по приказу матери (а мать с дочерью уехали в начале войны в Актюбинск, никому ничего не сказав о коллекции) в 1944 году из их дома на улице Ногина 13, где они жили до войны, огромный чемодан с рукописями, в котором были «автографы великих писателей, композиторов, художников, актёров, учёных, полководцев, государственных деятелей XVIII, XIX и начала XX века – стихи, рассказы, письма, расписки, грамоты, рескрипты, реляции – бумаги, писанные рукою Ломоносова, Державина, Крылова, Жуковского, Дениса Давыдова, Кюхельбекера, Т. Шевченко, Лермонтова, Белинского, Чернышевского, Добролюбова, Салтыкова-Щедрина, Герцена, Горького (шестнадцать писем), Чехова (пятьдесят писем и автограф рассказа «Попрыгунья»), рукописи Гаршина, Лескова, Блока, Есенина, письма Чайковского, Римского-Корсакова, документы и письма актёров – Мочалова, Каратыгина, Шаляпина, грамота за подписью гетмана Мазепы, письма и записки Екатерины II, Петра I, рескрипты Александра I, Николая I, реляции Суворова, Барклая де Толли, генерала Скобелева, письма академика Павлова и ещё более 500 имён…

Этот огромный чемодан Андроников и привёз из Актюбинска в Москву в конце 1948 года, после чего все содержащиеся в нём бумаги были у Бурцевой куплены и поступили на хранение в Центральный архив литературы и искусства в Москве. Казалось бы, что долгое время остававшаяся без присмотра и чудом уцелевшая коллекция полностью спасена.

Но не тут-то было!

«…И тут выяснилось – Бурцевы не стали скрывать, что в актюбинском чемодане хранились далеко не все рукописи, принадлежавшие А.Е. Бурцеву и находившиеся до войны в Астрахани. Оказалось, что, не имея возможности увезти все рукописи зараз, а тем более картины, рисунки и книги, дочь О.А. Бурцевой оставила часть рукописей и все художественные ценности на подловке астраханского дома, а с собою увезла только то, что вошло в чемодан».

Стало известно, что ещё в 1944 году, вскоре после отъезда Рины Бурцевой в Актюбинск, на астраханском базаре можно было видеть картины из бурцевской коллекции… Вот тогда-то, при посредстве девятнадцатилетнего Алексея Арханова, который потом поступил в художественное училище в Казани, астраханские художники спасли несколько полотен из бурцевского собрания и передали их в Астраханскую художественную галерею вместе с письмами композиторов Глинки, Варламова, Балакирева, Кюи, Рубинштейна, Скрябина, критика Стасова, писателей Тургенева, Гончарова, Лескова, Майкова, Короленко, французских писателей Альфонса Доде и Поля Бурже и пр., и пр. Все эти письма были переданы в Московский архив, где соединились с актюбинской частью коллекции.

Но и это было не всё!

В 1950 году Андроников приехал в Астрахань и встретился со всеми, кто мог больше других знать о коллекции Бурцева (художница Р.В. Давитьян, например, передала для архива пачку рисунков, переданных ей на хранение Риной Бурцевой). А после того, как И. Андроников выступил в Доме пионеров, к нему в гостиницу стали прибегать пионеры с предложениями: «Пойдёмте, я вас отведу». И водили. И много было найдено.

«…И вот я рассматриваю, — пишет И. Л. Андроников в статье «Искать надо в Астрахани», — пачку рисунков – их купил художник Владимир Алексеевич Вовченко: подписи – Максимов, Вахрамеев, В. Маковский, Прянишников, Зичи, Борис Григорьев… И вдруг из этой стопки рисунков выпадает кусочек альбома без начала и без конца, как можно понять из текстов, принадлежавший известному до революции переводчику Уманову-Каплуновскому, а в этом альбомчике записи литератора Пенаромо, записи жены Репина – Нордман – Северовой и самого Ильи Ефимовича Репина…»

Но ведь и это ещё не всё!

Ведь ещё в нашей Астрахани осталось (или сгинуло?) обширнейшее собрание альбомов, которые коллекционировал Бурцев. А кроме писем Багратиона (которые, вероятно, были выкрадены во время войны из квартиры медсестры Л. В. Дьяконовой, которой Рина Бурцева отдала на сохранение письма полководца) часть коллекции, включавшая письма Петра I, Кутузова, Шаляпина к Горькому и Чехова к Горькому, и нотные автографы, которых было у Бурцева множество. Оставался интереснейший – в трёх частях – дневник писателя Н. А. Лейкина, который Рина отдала на сохранение одной из своих подруг, а потом он находился в руках Г. Гендрина.

Но ведь и это ещё не всё!

У Бурцева были и записки Григория Распутина. И гигантские художественное богатство – около ста пятидесяти картин и полутора тысяч рисунков – Шишкин, Лукомский, Соломатин, Кустодиев, Григорьев, Брюллов…

И все мы должны услышать страстный призыв, с которым обращается к нам И. Андроников в своём «Искать надо в Астрахани»:

«Многое из Астрахани ушло. Но принять участие в поисках уцелевших ценностей, распылившихся после войны, – дело чести каждого астраханца».

Да, искать надо в Астрахани! И найти! К этому нас призывают писатель С. Б. Калашников и литературовед И. Л. Андроников.

Рукописи не горят!

Поделиться:


Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *