
ЕВГЕНИЙ АРТЮХОВ.
«РАДА БЫ ЗАБЫТЬ – НЕ СУЖДЕНО…»
Такой трагической судьбы, какая выпала на долю этой хрупкой симпатичной женщины, не пожелаешь никому, разве что врагу.
Выскочив восемнадцатилетней замуж, и вскоре родив девочку, Ольга Берггольц натерпелась от мужа, тоже поэта, и довольно крупного дарования – Бориса Корнилова. Развелась. Заканчивая Ленинградский университет, вновь вышла замуж, теперь за однокурсника. Дочь Ирина (от Корнилова) умерла восьмилетней, вскоре прикончат и её отца (которого, видно даже по стихам, Ольга Фёдоровна любила по-настоящему и забыть не могла). Рождённая дочка Майя (в браке с Николаем Молчановым) скончалась годовалой. А в декабре 1938 года и сама поэтесса была обречена на муки за связь с «врагами народа».
То, что она беременна, не останавливало мучителей. Её пытали, и в результате в тюремной больнице она родила мёртвого ребёнка.
Двух детей схоронила
Я на воле сама,
Третью дочь погубила
До рожденья – тюрьма, –напишет она впоследствии.
Перед самой войной её выпустили на свободу, сняв все надуманные обвинения. Но началась блокада; года не пройдёт, как в ней она потеряет мужа, скончавшегося от голода и болезней.
Многие бы на её месте наверняка сломались, пережив столько трагических и мучительных испытаний. Но Ольга Фёдоровна выстояла.
В 1940 году Вера Кетлинская направила её (в очередной раз восстановленную в Союзе писателей СССР) на лениградское радио. Тогда, разумеется, никто и не предполагал, что именно Берггольц станет «голосом блокадного Ленинграда». Находясь в осаждённом городе, она напишет лучшие свои стихи и поэмы. Останутся и дневники, которые издадут после её смерти. Там есть страшные страницы. Душу ей терзает то, что Москва, да и вся страна не знают правды о ленинградском смертном голоде. «Февральский дневник» читать не разрешают, слово «голод» не дают произнести даже в стихах», — вот её запись.
И всё же строки
Сто двадцать пять блокадных грамм
С огнём и кровью пополам
из её «Ленинградской поэмы» сразу же стали знаменитыми.
24 января 1943 года «Ленинградская поэма» поступила в продажу.
«…покупали за хлеб, от 200 до 300 грамм за книгу, — напишет Берггольц, — Выше этой цены для меня нет и не будет».
С Победой, казалось, всё горькое и трудное осталось позади, но уже в конце мая 45-го на X пленуме СП СССР Александр Прокофьев сделает поэтессу объектом критики: «Я хочу сказать, что Берггольц, как и некоторые другие поэты, заставила звучать в стихах исключительно тему страдания, связанную с бесчисленными бедствиями граждан осаждённого города». Ответом ему прозвучали её стихи:
…И даже тем, кто всё хотел бы сгладить
В зеркальной робкой памяти людей,
Не дам забыть, как падал ленинградец
На жёлтый снег пустынных площадей.
Летом того же победного года Ольга Фёдоровна спросила И.Г. Эренбурга: «Может ли повториться 1937 год?» Он ответил, что нет. «А голос у вас неуверенный», — заметила поэтесса.
14 августа было принято Постановление оргбюро ЦК ВКП(б) о журналах «Звезда» и «Ленинград». В нём осуждалась «чуждая народу» поэзия Анны Ахматовой и «пошлые» произведения Михаила Зощенко. А, спустя двенадцать дней общее собрания писателей Ленинграда «особо отметило», что среди ленинградских писателей нашлись люди (Берггольц, Орлов, Герман, Добин и др.), «раздувавшие» авторитет Зощенко и Ахматовой и пропагандировавшие их «писания»…
«Никто не забыт, ничто не забыто» — эти слова Ольги Фёдоровны Берггольц, высеченные у входа на Пискарёвское кладбище, касаются не только жертв, принесённых на алтарь Победы над немецким фашизмом, они касаются и того времени, которое выпало на долю победителей.
ОЛЬГА БЕРГГОЛЬЦ
***
…И всё не так,
И ты теперь иная,
Поёшь другое,
Плачешь о другом.
Борис Корнилов.
Перебирая в памяти былое,
я вспомню песни первые свои:
«Звезда горит над розовой Невою,
заставские бормочут соловьи…»
…Но годы шли всё горестней и слаще,
земля необозримая кругом.
Теперь — ты прав, мой первый и пропащий,—
пою другое, плачу о другом…
А юные девчонки и мальчишки
они — о том же: сумерки, Нева…
И та же нега в этих песнях дышит,
и молодость по-прежнему права.
НА ВОЛЕ
Неужели вправду это было:
на окне решётки, на дверях?..
Я забыла б – сердце не забыло
это унижение и страх.
До сих пор неровно и нечётко,
всё изодрано, обожжено,
точно о железную решётку,
так о жизнь колотится оно…
В этом стуке горестном и тёмном
различаю слово я одно:
«Помни»,– говорит оно мне…
Помню!
Рада бы забыть – не суждено…
***
…И я не могу иначе…
Лютер
Нет, не из книжек наших скудных,
подобья нищенской сумы,
узнаете о том, как трудно,
как невозможно жили мы.
Как мы любили горько, грубо,
как обманулись мы любя,
как на допросах, стиснув зубы,
мы отрекались от себя.
Как в духоте бессонных камер
и дни, и ночи напролёт
без слёз, разбитыми губами
твердили: «Родина», «Народ».
И находили оправданья
жестокой матери своей,
на бесполезное страданье
пославшей лучших сыновей.
О дни позора и печали!
О, неужели даже мы
тоски людской не исчерпали
в открытых копях Колымы!
А те, что вырвались случайно,
осуждены ещё страшней
на малодушное молчанье,
на недоверие друзей.
И молча, только тайно плача,
зачем-то жили мы опять,
затем, что не могли иначе
ни жить, ни плакать, ни дышать.
И ежедневно, ежечасно,
трудясь, страшилися тюрьмы,
но не было людей бесстрашней
и горделивее, чем мы!
Заключительные строки явно перекликаются с ахматовскими: «Но в мире нет людей бесслёзней,/ Надменнее и проще нас». Впрочем, это и понятно. Берггольц была близка с ней. Она очень уважала и ценила Анну Андреевну, училась у неё стойкости и не только. Она же помогала Ахматовой в конце сентября 1941-го эвакуироваться из осаждённого Ленинграда, чем, вне всякого сомнения, спасла её жизнь. Вот дневниковая запись того времени: «…Зашла к Ахматовой, она живёт у дворника, убитого артснарядом на улице Желябова, в подвале, в тёмном, тёмном уголку прихожей… с ввалившимися глазами — Анна Ахматова, муза плача, гордость русской поэзии… Она сидит в кромешной тьме как в камере смертников». Сама же Ольга Фёдоровна уезжать отказалась в связи с болезнью и нетранспортабельностью мужа.
СИДЕЛКА
Ночная, горькая больница,
палаты, горе, полутьма…
В сиделках — Жизнь, и ей не спится
и с каждым нянчится сама.
Косынкой повязалась гладко,
и рыжевата, как всегда.
А на груди, поверх халата,
знак Обороны и Труда.
И все, кому она подушки
поправит, в бред и забытьё
уносят нежные веснушки
и руки жёсткие её.
И все, кому она прилежно
прохладное подаст питьё,
запоминают говор нежный
и руки жёсткие её.
И каждый, костенея, труся,
о смерти зная наперёд,
зовет её к себе:
— Маруся,
Марусенька…—
И Жизнь идёт.
ЛЕНИНГРАДСКАЯ ОСЕНЬ
Ненастный вечер, тихий и холодный.
Мельчайший дождик сыплется впотьмах.
Прямой-прямой пустой Международный
в огромных новых нежилых домах.
Тяжёлый свет артиллерийских вспышек
то озаряет контуры колонн,
то статуи, стоящие на крышах,
то барельеф из каменных знамён
и стены — сплошь в пробоинах снарядов…
А на проспекте — кучка горожан:
трамвая ждут у ржавой баррикады,
ботву и доски бережно держа.
Вот женщина стоит с доской в объятьях;
угрюмо сомкнуты её уста,
доска в гвоздях — как будто часть распятья,
большой обломок русского креста.
Трамвая нет. Опять не дали тока,
а, может быть, разрушил путь снаряд…
Опять пешком до центра — как далёко!
Пошли…
Идут — и тихо говорят.
О том, что вот — попался дом проклятый,
стоит — хоть бомбой дерево ломай.
Спокойно люди жили здесь когда-то,
надолго строили себе дома.
А мы…
Поёжились и замолчали,
разбомбленное зданье обходя.
Прямой проспект, пустой-пустой, печальный,
и граждане под сеткою дождя.
…О, чем утешить хмурых, незнакомых,
но кровно близких и родных людей?
Им только б доски дотащить до дома
и ненадолго руки снять с гвоздей.
И я не утешаю, нет, не думай,—
я утешеньем вас не оскорблю:
я тем же каменным, сырым путём угрюмым
тащусь, как вы, и, зубы сжав,— терплю.
Нет, утешенья только душу ранят,—
давай молчать…
Но странно: дни придут,
и чьи-то руки пепел соберут
из наших нищих, бедственных времянок.
И с трепетом, почти смешным для нас,
снесут в музей, пронизанный огнями,
и под стекло положат, как алмаз,
невзрачный пепел, смешанный с гвоздями!
Седой хранитель будет объяснять
потомкам, приходящим изумляться:
— Вот это — след Великого Огня,
которым согревались ленинградцы.
В осадных, чёрных медленных ночах,
под плач сирен и орудийный грохот,
в их самодельных временных печах
дотла сгорела целая эпоха.
Они спокойно всем пренебрегли,
что не годилось для сопротивленья,
всё отдали победе, что могли,
без мысли о признанье в поколеньях.
Напротив, им казалось по-другому:
казалось им порой — всего важней
охапку досок дотащить до дома
и ненадолго руки снять с гвоздей…
…Так, день за днём, без жалобы, без стона,
невольный вздох — и тот в груди сдавив,
они творили новые законы
людского счастья и людской любви.
И вот теперь, когда земля светла,
очищена от ржавчины и смрада,—
мы чтим тебя, священная зола
из бедственных времянок Ленинграда…
…И каждый, посетивший этот прах,
смелее станет, чище и добрее,
и, может, снова душу мир согреет
у нашего блокадного костра.
***
…Я недругов смертью своей не утешу,
чтоб в лживых слезах захлебнуться могли.
Не вбит ещё крюк, на котором повешусь.
Не скован.
Не вырыт рудой из земли.
Я встану над жизнью бездонной своею,
над страхом её, над железной тоскою…
Я знаю о многом.
Я помню.
Я смею.
Я тоже чего-нибудь страшного стою…
В своей антологии «Строфы века» Е.А. Евтушенко заметил: «Уважая гражданское имя Берггольц, я тем не менее относился к её мастерству снисходительно, замечая небрежную рифмовку, затянутость неудачных крупных произведений. Однако, перечитав при составлении антологии всё её наследие, я был неожиданно для себя поражён тем, как много стихов я в результате выбрал. Берггольц выдержала испытание и как гражданский поэт, и как лирик, а это удел только крупных личностей».
По-моему, очень верно.
Заслуживает внимание и то, что сказал Евтушенко в своём стихотворении о Победе. Я, правда, специально не искал его, поскольку чувствую по строке о Берггольц, что оно не больно-то удачно, как, впрочем, и большинство из того, что писал последние годы Евгений Александрович, выдавая за стихи, но сама по себе мысль хороша:
«У Победы лицо настрадавшееся
Ольги Фёдоровны Берггольц».