
Когда мне впервые показали посмертную маску Есенина — я отпрянул. Не потому что страшно. Потому что неузнаваемо. Как будто вместо поэта — сломанный гипсовый череп с чужим лбом и запавшими щеками. Ни тех щёк, что целовала Айседора. Ни тех глаз, что обожала Зина. Ни той улыбки, под которую плакала вся Россия.
— Кто это? — спросил скульптор.
— Это Есенин, — ответила Софья Толстая. Жена.
И вот этот фрагмент разговора я не могу выбросить из головы. Потому что в нём — вся его жизнь. Кто это? Есенин? А какой? Тот, что в рубахе с коровой? Или тот, что с цилиндром и золотым перстнем? Тот, что обнимал царевен, или тот, что проклинал революцию, а потом целовал её в лоб?
Сергей Есенин был человеком, который всю жизнь снимал и надевал маски. И делал это так виртуозно, что мы до сих пор не уверены, где был он, а где — его тщательно выписанный образ.
И я не удивлюсь, если в тот день, 28 декабря 1925 года, на столе в Доме писателей лежало не его лицо, а очередная маска. Последняя. Уже не театральная. Фатальная.
Сельский мальчик с прицелом на императрицу
Он родился в деревне, где не умирали от тоски — только от водки. Где стихи не писали, а выговаривали матерно. И тем абсурднее выглядел тот момент, когда Серёжа Есенин, только ступив на перрон Петрограда, идёт без приглашения к Блоку — прямо в логово литературных богов.
У Блока его не оказалось. Оставил записку: «Зайду в четыре». Всё. Ход конём.
Он играл на опережение. Имидж «деревенского парня с балалайкой» был не слабостью — был стратегией. Он понял это в Москве, ещё работая в лавке у мясника. «Аристонов», писал он под своими ранними стихами — «самый лучший», по-гречески. Он и был лучшим. Просто ещё не все это знали.
Есенин интуитивно чувствовал главный нерв времени — тоску по настоящему. Публика устала от умных и усталых поэтов, влюблённых в символизм. Она хотела пахнущего хлебом слова. Он это дал. И зашёл.
К рубахе крестиком, к тетрадке в платке, к сапогам — он прилагал самоуверенность. Он знал: костюм деревенского мальчика — это не просто маска. Это щит. А местами — таран.
Он пел о телятах, берёзах, коровах — и попадал в самую мякотку. Потому что это было настоящее. Или выглядело так.
И ведь именно в этом образе — в голубой рубашке, бархатной безрукавке и желтых сапожках — он вскоре врывается туда, куда не звали: к царевне. Да, не в шутку. В Царское Село. Читает стихи перед императрицей, дочерьми и наследником. В самый разгар войны, пока другие умирают за империю, он — развлекает её.
Может, уже тогда он знал, что всё это театр. Что и императрица, и рязанский пастушок — роли. А жизнь — сцена, которая завтра провалится под ногами.
Из пастушков — в скандалисты
Когда треснул старый мир, и царевны ушли в историю, а не в венец, Есенин резко поменял маршрут. Сбросил рубаху. Выбросил частушки. Ударился в папиросы, бабочки, серые гетры. Вошёл в революцию с другого хода — не как флаг, а как фейерверк.
Он понял: если хочешь выжить — измени облик. А лучше — перехитри систему. Хулигана тогда любили не меньше, чем пророка. А если ты сумел быть и тем, и другим — ты становился своим в любой среде. И в Кремле, и в кабаке.
С Клюевым он порвал. С тем самым поэтом, который его привёл за руку в литературный мир. Есенин подарил ему бритвенный набор и сказал: — Сбрей бороду. Россия теперь другая.
С Маяковским они устроили первый поэтический батл:
— Вы пишете не стихи, а агитезы.
— А вы — кобылезы, — отозвался Маяковский.
Слово за слово, и вот уже зал хохочет. Шоу пошло.
Есенин стал легендой, пока был жив. Поэт с уголовными делами — не за идею, за драки. Его носили по кабакам как знамя. Он был голосом улицы. Его цитировали в тюрьмах и штабах. В поэмах — сплошная кровь, слёзы и табачный дым. Он сам себя называл хулиганом, исповедующим слово.
И в то же время — коктейль из глянца и боли. Маникюр. Фрак. Цилиндр. Он не просто эпатировал — он мимикрировал. В каждом зале он был своим. Перед крестьянином — с пастушьей интонацией. Перед чекистом — с анархическим блеском в глазах. Перед женщиной — с беззащитной уязвимостью.
Он был влюблён в свою популярность. Не любовью — зависимостью. Поэт, который не умел молчать. Не умел быть один. Потому что тогда — приходил тот самый Чёрный человек.
Герой-любовник. По сценарию без любви
Женщины у Есенина были не любовью — а декорацией. Он и сам это знал. Ещё с тех пор, как шестнадцатилетним мальчишкой получил первое «нет» от девушки в белой накидке. После этого — уксусная эссенция, боль, спасённая жизнь. И финальный вывод: любить — значит терять лицо. А он своё берёг, как витрину.
С тех пор — он давал себя любить. Прямо как в театре. Сцена, свет, комплимент — поклон. Только не подходите ближе. Потому что ближе — там не герой. Там Серёжа из Константиново. А он — не для этого приехал в столицу.
Анна Изряднова, первая жена, влюбилась в волосы. А потом — в призрак. Он ушёл через два месяца, она осталась навсегда. Даже сыну говорила: «Твой отец — гений». Как будто этим можно накормить.
Зинаида Райх — та, что родила двоих. Пелёнки, крик, распашонки — убивали в нём поэта. Он сбежал от семьи в рифму. А потом выдохнул это в строки, где за каждым словом — не стилизация, а автопортрет.
Айседора Дункан — она казалась шансом на вечность. Париж, Берлин, Нью-Йорк. Он, как Пушкин, только с акцентом. Но за границей его никто не понял. Он был «молодым мужем знаменитой танцовщицы». Не больше. Его это рвало изнутри. Он хотел быть гением — стал приложением.
Венецию он назвал «грязной лужей». А сам начал пить. Сначала для вдохновения. Потом — вместо вдохновения.
Вернувшись в Россию, он пошёл вабанк: цилиндр, перстень, крылатка. Маска Пушкина. И сцена опять — невыносимо смешная: пьяный Есенин в образе национального гения. Ему самому было неловко. «Это смешно?» — спрашивал друзей. Смешно. Трагически.
Потому что это был не бал — а финал.
Последний акт. Без грима
К тридцати он был красив, знаменит, востребован — и абсолютно пуст. Сборники расходились в момент. Женщины сходили с ума. Его узнавали на улицах. Он мог заказать ужин, не платя — «вы ж Есенин». Только счастья это не давало. Ни капли.
Он пробовал лечиться. От тоски. От усталости. От самого себя. Ложился в больницы, надевал халат поверх боли. Но болезнь не уходила. Потому что имя её — не депрессия. Имя — подделка. Он больше не знал, кто он. Без фрака. Без папиросы. Без оваций.
Писал много. Иногда — великолепно. Но между строк было ясно: пишет он не миру, не женщине, не читателю. Себе. Как будто уговаривает остаться.
А потом случилась Софья. Последняя. Из рода Толстых. Она, может, единственная, кто не просила его играть. Кто увидела — не хулигана, не Пушкина, не пастуха. А человека. Уставшего, сломанного, тихого. С глазами, в которых, как писали потом, «потух свет».
В «Чёрном человеке» он написал то, что никогда не сказал бы вслух:
Ты прожил жизнь как чужак на балу.
Тебе самому не верилось, что ты — это ты.
Он знал, что финал близко. Может, уже тогда всё решил. Может, и правда — нет. Спорят до сих пор. Но факт: он сбежал из клиники в Ленинград. Взял номер в «Англетере». И стал ждать.
А потом — верёвка, гвоздь, окно. Или — кто-то вошёл в номер и вышел, не попрощавшись. Неважно. Потому что важнее другое: когда нашли тело, все говорили одно — он был похож на ребёнка. На испуганного мальчика. Без маски.
Что осталось после
Похоронная процессия с телом Есенина трижды обошла памятник Пушкину. Не по протоколу — по наитию. Потому что знали: он бы хотел так.
Комната, где он умер, стала объектом паломничества. Люди выносили всё: стаканы, простыни, верёвку. Продавали на чёрном рынке, везли за границу. Охота за артефактами смерти — это уже не о поэзии. Это о мании.
Он стал мифом. Причём прижизненным. А после смерти — всенародным. Из Константинова — в иконостас. Без шансов на оправдание. Без возможности что-то исправить.
Но есть одно «но». Когда я смотрю на Есенина сегодня, через сто тридцать лет после его ухода, я не вижу ни бабника, ни скандалиста, ни фальшивого Пушкина.
Я вижу человека, который всю жизнь пытался быть своим — и нигде не стал. Он не был до конца деревенским — его не понимала деревня. Не был столичным — его боялся Петербург. Его не приняли в Америке, его боялись в ЧК, его не любили коллеги, завидовали поклонники. Его женщины — не удерживали. А он сам — не спасался.
Он всё время был слишком настоящим для масок и слишком маской — для настоящего.
И при этом — он был один из самых честных поэтов, которых я знаю. Потому что, скрываясь за ролями, он всё равно писал про себя. Каждый образ — не подделка, а зеркало. Просто в каждом из них — его части. Разрозненные. Уставшие. Настоящие.
В финале остался не шарж, не маска, не рубаха. Остался голос. И строчка. Такая, которую потом не скажет никто:
Если крикнет рать святая:
«Кинь ты Русь, живи в раю!» —
Я скажу: «Не надо рая,
Дайте родину мою».
CRITIK7 Дзен